«Дети радиации» фрагменты повести
Маму и папу тех времён Митрич не запомнил; наверное, это потому, что их присутствие успокаивало, а не раздражало. Зато он помнит запах ватмана из кладовой, куда с любопытством заглядывал, сидя на руках у дедушки. Помнит сине-белый мячик с запахом резины, фанерный детский стульчик, горшок, тарелку манной каши с примитивной сценкой деревенского быта на дне, и чуть позже — то отвратительное чувство, когда весь мир сжимался по утрам до размеров этого рисунка, потому что бабушка, олицетворявшая на тот момент власть мира, заставляла всё съедать до дна. Лишь спустя годы Митрич вспомнит, как блевал этой кашей обратно в тарелку, топя ненавистный деревенский быт и сопротивляясь назойливой бабкиной любви, которая всегда лучше него знала, как ему следует радоваться солнцу, и этим ничуть не отличалась от Политбюро ЦК КПСС, которое определяло, как следует радоваться солнцу всем тем, кто был заключён за Железным занавесом СССР. И если бабушка, спустя годы, станет олицетворять в сознании Митрича компартию и репрессивный аппарат, то Ворон Кутха станет тем, чем для простых советских диссидентов становились Шаламов и Солженицын: глотком свободы и надеждой на то, что однажды откроется дверь, через которую можно уйти от цепких лап Системы к неоновым вывескам рая на земле.
Книжку про Ворона Кутху, от страниц которой пахло кедром, Митрич особенно любил. С этой книжкой в его памяти неразрывно связано животворное колдовское марево, которое ночами расползалось по квартире и таило в себе тихие голоса потустороннего, пока ещё близкого и родного, но уже безнадёжно оставленного дома. Никто, кроме Митрича, этого марева не ощущал. Митрич это знал, и строго хранил тайну.
Запах ватмана, мячик, каша, бабушка и Кутха прижились на годы, а вот марево исчезло навсегда в тот момент, когда Митрич произнёс своё первое в жизни членораздельное слово.
Этим словом стало «к’ан» — жёлтый строительный кран, на который Митрич всегда с любопытством смотрел через окно, когда его ставили на широкий подоконник сталинской коммуналки и показывали внешний мир. Не почуяв подвоха, Митрич простодушно указал на причудливый механизм рукой и решительно, не выговаривая букву «р», выдал: «К’ан!»
Как только роковое слово было произнесено, где-то в потайных недрах реальности, откуда сотворяется мир и где хранятся прототипы проявленных вещей и феноменов, от человеческого шаблона отпочковалась копия и тут же была напялена на Митрича. Теперь Митрич стал пригоден к тому, чтобы начать лепить из него большого человека, в соответствии с эпохой — человека советского, гордого гражданина одной шестой части суши. Копия человеческого шаблона надёжно обволокла радиоактивное ядро в душе Митрича и обезопасило от него окружающих, подобно тому, как презерватив обволакивает мужской орган, делая его безопасным, но пригодным для получения удовольствия.
Это была инициация, посвящение в человека, про которое никому ничего толком неизвестно, потому что те, кому становилась известна суть этого вочеловечивания, либо сходили с ума, либо самоустранялись от мира, уходя во внутренний Тибет, поднимаясь на Кайлаш своей души и навсегда оставаясь в его пещерах. Впрочем, никакой разницы между первыми и вторыми не существовало, разве что первых отправляли в психбольницы, а вторые, как и все вокруг, росли, учились, служили в армии, ходили на работу, заводили семьи и стояли в очередях за дефицитом, ожидая только одного: когда закончится срок их заключения в этом мире. Митричу тогда крупно повезло: он не соприкоснулся со смертоносным знанием непосредственно, а лишь на мгновение почувствовал его. Впрочем, этого оказалось достаточно, чтобы вскоре перед ним открылась дорога во внутренний Тибет.
Так или иначе, но Митрич заговорил, и для всех вокруг это стало праздником. Родственники засучили рукава, ведь теперь им предстояла большая работа — обточить новоявленную болванку человека, превратить её в достойного члена общества, воспитать по образу и подобию своему.
Прежде всего, из болванки требовалось выбить дурь, и первый рубеж дури в виде колдовского марева, которое ещё соединяло душу маленького человечка с её подлинным истоком, пал сразу. Под любвеобильные улыбки и напяленные на него надежды Митрич впервые потерял себя и утратил чувство неземного дома. Марево больше не появлялось в его жизни, словно брезговало иметь дело с тем, кого взял в оборот человеческий шаблон. Митрич переживал, сам не понимая, что с ним происходит — он просто беспричинно капризничал, плакал, внезапно просыпался по ночам, ища то звенящее волшебство, которого больше не было вокруг. Потом привык, смирился и забыл.
Марево ушло, зато вся прочая дурь оказалась боевитой и просто так сдавать свои позиции не собиралась; сначала затаилась, а вскоре объявила всей этой поганой мастерской настоящую войну.
Митрич стал замкнут и сосредоточен. Его игры мало напоминали игры его сверстников; он мог часами сидеть в одиночестве, задумчиво глядя на кубики, перебирая их, строя и разрушая башенки, но всё это было только внешним. Внутри него самого что-то происходило — что-то, что он не смог бы описать словами даже спустя годы. Часами сидя на полу в детской, он сосредоточенно общался с собой, пытаясь ухватить за хвост тайну конца окружавшего его мира. Сам того не понимая, своими играми Митрич обращался к смерти.
На самом деле, ему здорово повезло, что его детство пришлось на конец 1970-х. Родись Митрич в наше время, его запросто определили бы как аутичного ребёнка, которым он, конечно, не был, и тогда на его жизнь слетелась бы целая стая коршунов — специалистов всех мастей, чтобы «излечить», отобрать его свободу быть собой. Но в те времена к детям относились проще, природе доверяли больше, да и слова «аутизм» советский человек ещё не знал.